Выбери любимый жанр
Мир литературы

Выбрать книгу по жанру

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело

Последние комментарии
Сергей2018-11-27
Не книга, а полная чушь! Хорошо, что чит
К книге
Lynxlynx2018-11-27
Читать такие книги полезно для расширени
К книге
Leonika2016-11-07
Есть аналоги и покрасивее...
К книге
Важник2018-11-27
Какое-то смутное ощущение после прочтени
К книге
Aida2018-11-27
Не книга, а полная чушь! Хорошо, что чит
К книге

Пятиборецю Трилогия (СИ) - Тыналин Алим - Страница 48


48
Изменить размер шрифта:

— Спасибо, Дмитрий Палыч.

— За что? — Он прищурился. — Патроны твои. Мишени тоже твои. Я тут при чем.

Он развернулся и ушел во двор. Калитка скрипнула, Найда гавкнула для порядка.

Вернулась тишина, деревенская, осенняя, с далеким стуком молотка и мычанием коров.

В четверг вечером последняя стрельба, пять патронов стоя. Я набил сорок шесть баллов. Два раза попал в десятку.

(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})

Мой личный рекорд. Митрич посмотрел на мишень и ничего не сказал. Только коротко кивнул. Так, как кивают только в Громовке, когда в этот жест помещается больше слов, чем в любом словаре.

Я вышел от Митрича в темноту и отправился домой.

Изба теплая, Степаныч привез уголь, как обещал, и с тех пор печь топилась каждый день. Бревенчатые стены нагрелись.

Мать гладила рубашку. Белую, новую, хлопчатобумажную, с отложным воротником и перламутровыми пуговицами, купленную три дня назад в сельпо за два рубля сорок.

Два рубля сорок это восемь литров молока, которые Зорька дает за два дня. Мать сказала: «Надо же тебе в чем-то приличном ехать».

Утюг чугунный, тяжелый, с деревянной ручкой, обмотанной тряпкой, чтобы не жгло ладонь. Грелся на печи, на чугунной плите, мать проверяла готовность по-старинному, поднесла к щеке, подержала, кивнула.

Подложкой служило старое одеяло, сложенное вчетверо, на столе, поверх клеенки. Рубашка расправлена, рукава разложены, воротник отогнут.

Мать гладила тщательно, медленно, вдавливая утюг в ткань всем весом. Каждая складка на два прохода.

Первый с нажимом, утюг шипит, от ткани поднимается легкий пар, второй разглаживающий, легкий. Манжеты отдельно, по изнанке, потом снаружи.

Воротник тоже с изнанки, от углов к центру. Планка с пуговицами кончиком утюга, осторожно, чтобы не задеть перламутр.

Я сидел на лавке у стены и смотрел на ее руки. Утюг ушел вправо, на рубашке появилась складка, затем утюг вернулся, складка разгладилась.

Руки загорелые до локтей, выше белые, с резким контрастом, только загар побледнел, пожелтел, начал сходить. Пальцы сухие, с трещинами на костяшках, с заусенцами у коротко стриженных ногтей. Обручальное кольцо потемневшее, узкое, чуть ли не вросшее в палец за годы, поблескивало при каждом движении утюга.

Мать старалась. В рамках того, что считала правильным.

Рубашка белая и новая, для собеседования в ПТУ, потому что сын едет в город поступать, он должен выглядеть прилично. Другой рубашки у него нет, а старая серая, застиранная, с заплатой на локте, не годится.

Мать не понимала зачем мне многоборье ГТО, утренние пробежки и палка у амбара. Но ПТУ, получение специальности, стипендию и общежитие прекрасно понимала. И гладила не просто вещь, в которую вложены два рубля сорок копеек, а вся надежда ее жизни.

Я встал. Молча, не объясняя. Вышел через сени на крыльцо и во двор.

Темно, звезды светят, холодно, изо рта шел пар. Зорька в хлеву, там тихо, значит спит.

Куры на насесте тоже молчат. Петух тот самый, рыжий, с заживающим гребнем и поврежденной ногой, сидел на жердочке, одноглазый и нахохлившийся. Победитель.

Я зашел в сарай. Дверь скрипнула, в нос ударил запах дерева и сырости. Темно, только полоска лунного света пробивалась в щели между досками стены. Я стоял в темноте, дышал и считал.

Каждый вдох причинял боль. Не острую или режущую, а тянущую, привычную, на четверку из десяти, когда десять это когда кашляешь и сплевываешь кровь.

Четверка вполне терпимо. Это означает бег, восемь подтягиваний, если даже не девять. Это сорок одно очко по стрельбе из пятидесяти стоя, или даже сорок шесть, если правильно поймать паузу между ударами сердца.

Выдох и боль уходит. Вдох, тогда возвращается. Маятник, метроном. Ритм, к которому тело привыкло и с которым научилось работать.

Я вышел из сарая, вернулся в дом. Мать закончила гладить, рубашка висела на плечиках на гвозде у двери, белая, свежая, с идеально разглаженными складками. В избе пахло горячим хлопком и углем из печи.

Мы сели ужинать. Наваристые щи, чай с молоком, хлеб. Молчание привычное, вечернее, но другое. Не натянутое, как в августе после визита Рябова, не давящее, как в сентябре после моих поездок в Сердобск.

Другое молчание к ожиданию. Завтра отъезд, мать это знала.

Мы оба ели молча, и молчание стояло не стеной между нами, а мостом, по которому ни один не решался ступить первым.

Мать доела. Отодвинула миску и вытерла руки полотенцем. Не встала, не пошла убирать, а осталась сидеть, положив руки на стол, одна на другой, обручальное кольцо поверх левого запястья. Смотрела на меня.

— Леш, — сказала она.

Тихо, без бухгалтерской ровности или привычного делового тона. Другой голос, который я слышал редко, ночной, домашний, материнский.

— Да.

— Ты с лета другой.

Ну да этого следовало ожидать. Еле слышно, с той же интонацией как заметил Митрич, что я стрелял раньше. Или Егорыч когда подметил что я раньше ездил на лошади.

Только у них профессиональная наблюдательность, а у матери нечто более точное и безошибочное, похлеще любого профессионализма.

Я промолчал, а она продолжила:

— Это не из-за обморока или теплового удара. Ты другой. Говоришь, ходишь по-другому. Смотришь тоже не так. Раньше ты… — она замолчала, подбирая слово, и не нашла, — раньше ты был Лешка, мой сын. А теперь ты не знаю кто.

Мы замолчали. Сверчок за печкой тоже давно умолк. Только шуршали и потрескивали угли в печи, и из-за заслонки падал оранжевый отсвет на потолок.

— Мам, — сказал я. — Я Лешка. Тот же самый. Ну ты чего такое говоришь?

Она пристально смотрела на меня. Долго, прямо, не отводя глаз. Карие и усталые глаза, с морщинками от прищура.

Глаза человека, который считает не только рубли и копейки, но и вещи поважнее, и которого не обманешь кедами, палкой из орешника и рыбой на рассвете.

— Может, и тот же, — сказала она. — А может и нет. Я не знаю. Тетя Паша говорит, что ты умом тронулся. Анна Ивановна говорит что в тебя это, как его, переходный возраст. Мужики молчат. Все молчат, а я хожу и ничего не понимаю.

Она опустила глаза на свои руки. Посмотрела на обручальное кольцо, трещины на костяшках и заусенцы. Помолчала.

— Отец твой тоже был упрямый. Когда все говорили не надо, он делал по-своему. Трактор чинил в грозу, потому что утром надо идти пахать. Крышу крыл один, потому что никто не пришел помочь. Сено косил с температурой, потому что дождь шел на следующий день. — Она подняла глаза. — Инфаркт его убил. В сорок один год. На покосе.

Опять настала тишина. Угли щелкали в печи. Оранжевый отсвет плясал на стене.

— Я не хочу, чтобы с тобой случилось что-то, — сказала мать. Голос не дрогнул, но руки на столе сжались, пальцы побелели. — Не хочу, чтобы ты упрямился до смерти. Ты кашляешь. Вон худой какой. Бледный. Бегаешь по утрам по холоду, а у самого температура. Я же вижу, Леш. Я таблетки твои считаю.

Ну конечно, она все считала. Даром что бухгалтер. Каждую выпитую таблетку, поставленный горчичник, градус на термометре. И молчала две недели, как это делают люди, которые знают, что говорить бесполезно, но надеются, что и без слов дойдет.

— Мам, — сказал я. — Я еду завтра в ПТУ на собеседование и на соревнования в субботу. Оба дела нужные позарез. ПТУ ты сама хотела. А на соревнования я хочу уже сам. Одно для тебя, другое для меня. Честная сделка.

Она слушала не перебивая, не кивала и не качала головой.

— Кашель пройдет, — сказал я. — Анна Ивановна сказала, продержится еще неделя-две. Температура уже тридцать семь ровно, почти норма. Бег по чуть-чуть, без нагрузки. Я не убиваюсь, мам. Я делаю это аккуратно.

(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})

Она посмотрела на меня с тем выражением, которое я не видел раньше и не мог определить точно что это. Не вера и не неверие, не одобрение и не осуждение. Что-то промежуточное, для чего в русском языке нет одного слова, а нужно три или четыре: «я не понимаю, но я рядом».

— Дядя Толя ждет завтра к вечеру, — сказала она после паузы. — Я ему позвонила, он постелит в маленькой комнате. Поешь у него он борщ варит по вечерам, мясной, ты там нормально поужинаешь. — Мать помолчала. — И рубашку надень завтра белую.